Даниил Андреев

Роза мира (Часть 3)

свое царское достоинство и свои права,

пока жив. Такая мысль не могла не гореть в трепещущей душе

Александра. И когда кровь действительно пролилась, он счел себя

виновным в отцеубийстве.

Если бы его восшествие на престол было законным, этим он

принял бы на себя, как и всякий самодержавный монарх, груз

государственной кармы: тот самый груз, который влечет за

гробом, после распутывания кармы личной, участь строителя-раба

в цитадели уицраоров. Теперь же Александр отягчил свое эфирное

существо безмолвным, не формальным, а внутренним согласием на

отцеубийство. Подобное преступление влечет за собою в посмертии

падение в глубину трансфизических магм.

Конечно, то обстоятельство, что этот акт был, в сущности,

мерой самообороны и Александра, и всего общества от деяний

власти, внушенных заживо распадающейся психикой Павла 1,

облегчает в высшей степени тяжесть этой вины. Но субъективная

совесть Александра говорила ему, что это не так. Был ли то

страх загробного возмездия? Преобладающим оттенком его

раскаяния было, по-видимому, другое: стыд. Стыд - и жалость к

убитому. Стыд, жалость и то, ни с чем не сравнимое,

пронизывающе жгучее ощущение, которое составляет самую суть

угрызений совести.

Это неотступное чувство, преследовавшее его везде и всегда

и не утихавшее с годами, послужило одним из важнейших слагаемых

в той сумме причин, которые привели его к беспримерному в

истории повороту судьбы - в самом конце царствования и уже за

его хронологическим пределом.

Вторым слагаемым был врожденный мистический склад его

натуры. Это был один из носителей такого характера, такого

склада ума и такой концепции чувства, при которых человек

ощущает все свои действия (и тем в большей степени, чем большая

власть сосредоточена в его руках) как бы в непрерывной связи с

некими инстанциями Добра и Зла, пребывающими и вне его, и

внутри его души в духовном единоборстве.

Трепет глубокой совести (некоторые поверхностные

наблюдатели принимали его за слабость натуры) и чувство

ответственности достигали мучительной остроты благодаря

стремлению прикладывать ко всему религиозно-нравственный

критерий и склонности к самоанализу. Воля была достаточно

крепка, чтобы выдержать борьбу с Наполеоном, если при этом

сознавалось сочувствие человеческого множества; но недостаточно

устойчива для неуклонного проведения широких замыслов, если в

этих замыслах он был одинок. А одиноким его делало все, и

притом все более и более одиноким: и положение самодержца, и

оригинальность натуры, и склонность к идеям, не находящим

отзвука в эпохе, и коллизии личной жизни, и, наконец,

врожденная скрытность, усугубляемая чувством совершенного

преступления.

Третьим же из главных слагаемых было в натуре Александра

то, за что в кругах, близких к императору и чутких к тому, что

от его личности излучалось, его до 1812 года называли 'нашим

ангелом', а после победы над Наполеоном прозвали

'Благословенным' и 'родомыслом девятнадцатого века'.

Можно, конечно, усугубить свою врожденную близорукость до

того, что во всех чуждых явлениях общественно-политической и

идейной жизни видеть мотивы только низкие и мелкие. Тогда в

этих прозвищах Александра мы не усмотрим ничего, кроме

проявлений монархического низкопоклонства. Но важно то, что

даже низкопоклонство присвоило ему именно эти наименования и

никаких иных. Почему-то ни один льстец даже не пробовал

именовать его 'мудрым', 'доблестным' или 'великим', но

множество людей, и не только придворных, но и в слоях

дворянских, купеческих и даже мещанских называли его почему-то

именно 'Благословенным', именно - 'родомыслом'. Может быть, эти

прозвища были неточны, философски и исторически не оправданы; в

них сказался, конечно, не вывод метаисторической мысли, а

совсем другое: живая потребность народа, неискушенного в

философских и мистических тонкостях, выразить свое понимание

того, что личность этого монарха имеет какое-то особое

значение, в высшей степени светлое, нравственное и, как тогда

говорили, 'угодное Богу'. Очевидно, от личности царя излучалось

нечто, резко отличавшее его от царственно-величественного,

иногда благоволящего, иногда грозного и жуткого, но никогда не

'ангельского' излучения