Густав Майринк

Ангел западного окна

Хоэла Дата, рожденный фантазией какого то великого, но неизвестного мастера. Однако он был тут же унесен, так как Келли при виде его впал в бешенство.

В стенных нишах стояли высокие серебряные канделябры, в которых, в ожидании торжественной церемонии, высились толстые восковые свечи. Словно актёр, повторяющий роль, я часто выходил в парк и подолгу бродил там, заучивая наизусть загадочные и непонятные магические формулы. Пергамент с ними Келли вручил мне утром и сказал, что их начертала возникшая из воздуха рука, на которой не хватало большого пальца. «Опять Бартлет», — мелькнуло у меня в сознании, и передо мной встала та страшная сцена в Тауэре, когда он откусил свой правый большой палец и выплюнул его в лицо епископу Боннеру. И, как тогда, ужас уже готов был вонзить в меня свои ледяные когти, но я ему не поддался: разве не сжег я угольный кристалл, прервав тем самым всякую связь с Бартлетом?..

Наконец, после долгих усилий, слова заклинаний стали едва ли не плотью и кровью моею и теперь сами собой сходили с губ, стоило мне только подумать об этом…

Молча сидим мы впятером в большой зале, но вот мой болезненно обострившийся слух ловит перезвон с колокольни — три четверти второго… Мы встаём и карабкаемся по крутой лестнице на самый верх башни. Пятиконечный стол, идеально гладкая поверхность которого занимает почти всё помещение, — пентаграмма, вписанная в магический круг, — вспыхивает как зеркало, когда Келли, покачиваясь словно пьяный, переходит от свечи к свече и зажигает их от горящей лучины. Мы рассаживаемся по порядку в кресла с высокими спинками. Два нижних луча стола пентаграммы, направленные на запад, на открытое окно, в которое ледяной струей льется чистый, пропитанный лунным мерцанием ночной воздух, занимают Яна и Келли. Сам я находился в цианте звезды, спиной на восток, и взор мой, обращенный к окну, утопал в далях лесистых, исчерканных резкими тенями холмов, уподножия которых, подобно струйкам пролитого молока, растекались белые заиндевелые дороги. Справа и слева от меня цепенели в напряженном молчании Прайс и Талбот. Даже свечи были охвачены тревогой: язычки пламени беспокойно метались, настигнутые сквозняком. Луна находилась вне поля моего зрения, но по тому, как щедро были забрызганы серебристым мерцанием белые камни оконной амбразуры, я мог судить о том царственном сиянии, которое низвергалось с небес. Непроницаемо чёрным колодцем зияло в середине стола правильное пятиугольное отверстие…

Как окоченевшие трупы сидели мы, хотя сердце у каждого билось словно птица в клетке.

Келли внезапно впал в глубокий, похожий на обморок сон. Сначала он тяжело и хрипло дышал, потом его лицо стало подергиваться в каком то странном зловещем тике, хотя, возможно, это мне только казалось в трепещущем пламени восковых свечей. Не зная, когда начинать ритуал, а ждать знака от Келли уже явно смысла не имело, я сделал несколько попыток произнести формулы, но всякий раз, едва открывал рот, невидимые пальцы ложились на мои губы… Неужели Ангел — это лишь воображение Келли, спрашивал я себя, и сомнение уже коснулось меня, как вдруг губы мои сами по себе заговорили; грозный и глубокий голос был мне совершенно незнаком, точно кто то другой, неизвестный, читал запечатленные в моей душе ритуальные формулы…

Все оцепенело, скованное потусторонней стужей, даже пламя свечей замерло, замороженное дыханием смерти, света оно уже не распространяло… Стоит легонько задеть канделябры, и ледяные огоньки, как иссохшие почки, градом посыплются с фитилей, промелькнуло у меня в голове. Изображения предков на стенах превратились в чёрные зияющие дыры — словно проходы сквозь толстую кладку в какие то сумрачные опасные галереи, и я почувствовал себя сразу покинутым и беззащитным, как будто эти исчезнувшие портреты меня раньше хранили и защищали…

В мертвой тишине грустным колокольчиком прозвенел детский голосок:

— Меня зовут Мадини. Я бедная маленькая девочка. У моей мамы я предпоследняя, и дома меня ждет грудной братец.

Снаружи, вплотную к окну, парила в воздухе— на высоте шестидесяти футов! — фигурка, хорошенькой девочки семи девяти лет; её шёлковое платьице со шлейфом отсвечивало то красным, то зелёным, как будто было сшито из тончайшего шлифованного александрита, который днем кажется зелёным, а ночью — тёмно красным, цвета венозной крови. Но чем дольше я смотрел на эту миловидную куколку, тем больший кошмар меня охватывал: подобно гладкому накрахмаленному лоскутку шелка, она трепетала, , повиснув перед окном, это был только плоский контур, лишенный пространственной