Ричард Бах

Дар тому, кто рождён летать (Часть 2)

внимания на мои стенания и вопли, загоняет за пишущую машинку.

Она тащит меня волоком, я упираюсь что есть силы — каждый дюйм пола на пути к письменному столу сплошь изрыт следами моих пяток, а стены испещрены глубокими траншеями от ногтей.

На то, чтобы окончить некоторые из этих рассказов, ушла куча времени. Например, «Письмо богобоязненного» я писал три года. Снова и снова я возвращался к этой вещи. Я знал: это очень существенно, это должно быть сказано.

Снова и снова — за машинку, но, в итоге, лишь вырастала гора измятых листов бумаги, засыпавших комнату. Совсем как у писателей, которых показывают в кино.

Со скрежетом зубов и совершеннейшей путаницей в мозгу, я бросался навзничь на кровать и, обвившись вокруг подушки, пытался сражаться с помощью ручки и чистой тетрадки — иногда, в особо тяжелых случаях, эта уловка срабатывает.

Однако, идея религии полёта ложилась на бумагу карандашными строками цвета свинца, тяжёлостью своей, десятикратно превосходящей свинец, и я ничего не мог с этим поделать, но лишь громко ругался, рвал всё, как будто напыщенную убогую писанину можно так вот просто уничтожить — выдрать из тетрадки, порвать на кусочки и разбросать по комнате.

Но однажды это случилось. Парни на мыловаренной фабрике заставили тему работать — без невесть откуда взявшейся команды чана номер три, рассказ так и остался бы сморщенным мячом на пустом бейсбольном поле.

Довольно много времени ушло на то, чтобы понять: самое сложное в писательстве — сидя перед пишущей машинкой и как можно меньше думая, позволить теме самостоятельно себя развить.

Раз за разом происходит сбой, и, в конце концов, начинающий писатель усваивает — стоит только начать копаться в идее и медленнее стучать по клавишам, как тут же результат становится всё хуже и хуже.

Мне вспоминается «Затерянный в аэропорту имени Кеннеди». Первоначально, эта вещь задумывалась, как книга, но, в итоге, оказалась небольшим рассказом, и именно в ходе работы над ним, я оказался ближе всего к грани умопомешательства.

Как и в случае с «Письмом», слова то и дело соскальзывали куда-то в незримую сферу смертельно унылой тоски — цифры, числа, статистические выкладки то и дело вползали в строки.

Почти целый год — дни и недели — в чудовищном замкнутом круге гигантского аэропорта — созерцая всё происходящее — целые сумки исследований воздушной кукурузы — корзины заметок о сахарной вате — на бумаге всё это превращалось в серую безвкусную мякину.

Наконец, я решил: мне нет дела ни до того, что требуется издателю, ни до того, чего, собственно, хочу я сам, просто сделаюсь наивным и глупым, всё позабуду и стану писать. И только тогда рассказ открыл глаза и закрутился.

Книга была отвержена, едва лишь издатель увидел, как она галопирует поперек игрового поля без малейшего намека на майку с номером сзади. Но в «AIR PROGRESS» вещь взяли сразу — как она была — нечто странное — не книга, не рассказ, не очерк. И мне неясно — победил я тогда или потерпел поражение.

Любой, кто поверяет журнальным страницам тайны своей любви и свои страхи, и озарения, навсегда прощается с личными секретами разума — он отдаёт их миру.

Когда я писал «Сколь их компания приятна», одна из сторон этого прощания выглядела простой и очевидной: чтобы узнать писателя, необходимо не познакомиться с ним лично, а прочесть то, что он написал.

Рассказ возник сам собой, в результате внезапного открытия: некоторые из моих самых близких друзей — люди, с которыми я никогда не буду лично знаком.

На то, чтобы понять другую сторону прощания с секретами, мне понадобилось несколько лет. Что вы можете сказать читателю, который подходит к вам в аэропорту, зная о вас больше, чем о своём родном брате?

Мне с трудом верилось, что я доверяю свою внутреннюю жизнь не одинокой пишущей машинке, и даже не листу бумаги, но живым людям, и, время от времени, они будут появляться и говорить:

— Привет!

А это не так уж приятно для того, кому нравятся вещи, далекие от людской суеты — небо и алюминий, и места, где по ночам стоит тишина.

— Эй, привет! — эти слова могут испугать, если вдруг слышишь их в месте, которое всегда считал укромным и уединенным. И благожелательность, с которой они произнесены, не имеет, при этом, никакого значения.

Сейчас я рад, что было уже слишком поздно звонить Невилу Шюту, или Антуану де Сент-Экзюпери, или Берту Стайлсу, когда я понял, что люблю тех людей, которыми они были.

Потому